anna68 (anna68) wrote,
anna68
anna68

далее

***
Мать и в самом деле была по паспорту Сарой Абрамовной. Зарой Арменовной она представлялась, считая, что это «таки шикарнее звучит». Ее родители, Женькины бабушка и дедушка, перебрались в столицу из Тифлиса вслед за «вышедшей в люди» дочерью. Жили они на Спиридоновке, в старом трехэтажном домике, на первом этаже – окна чуть ли не вровень с мостовой. В их маленькой комнатке всегда, сколько Женя помнил, пахло тушеной капустой и раскаленным утюгом. Люди самые что ни есть обыкновенные, скромные, тихие, незаметные и, упаси Боже, не зажиточные. Абрам Соломонович был часовщиком, Рахиль Ароновна – портнихой. Они, разумеется, гордились, что их Сарочка стала «мадам майоршей», но в обществе зятя всегда чувствовали себя неловко: они так и не смогли привыкнуть к его раскатистому смеху, командирскому голосу, запаху «Делегатских» папирос, к пирушкам, которые Рубен так и норовил устроить по поводу и без повода, угощая всех соседей и только отшучиваясь в ответ на воркотню жены и тёщи, - как можно быть таким транжирой, если никогда не известно, что нас ждет!
И детского гомона у Цукеров тоже не любили. Вот и сейчас: не успели войти, как дед уже зашикал: мол, тихо, тихо, соседка спит!
Рассказывать ничего не пришлось: Абрам Соломонович по лицам дочери и внука без слов понял, что произошло. Но все же шепотом уточнил: «Рубена?» - и изобразил пальцами решетку. Мать молча кивнула. Бабушка охнула и тяжело опустилась на кровать. Дед сокрушенно покачал головой, поцокал языком. Прошелся по комнате, заложив руки за спину. Быстро взглянул на дочерин баул – и принялся жаловаться на тесноту и духоту в комнатке: ни повернуться, ни пройти! Да еще и соседи – ваймэ, так и вынюхивают, так и зыркают, у кого что и где, ну просто крысы, а не соседи!
Бабушка заикнулась было, мол, если Сару с Женей прописать в комнатке, так, может, и комнату попросторнее дадут? «Дадут! – передразнил ее Абрам Соломонович. – На четыре койки, в казенном доме!» Мать озлилась, зашипела деду на ухо, что не собирается никого стеснять, у нее есть, куда идти, свет не без добрых людей! А сюда она зашла только предупредить родителей, чтобы молчали и держались подальше от Смоленской.
Дед, сощурившись, строго поглядел на дочь: «И куда же ты таки денешься?»
Мать молча вынула из кармана и протянула ему записку Лантауэра.
Дед пробежал ее глазами. Подозвал бабушку, и ей дал прочитать. Спросил, кто это – Г.Л., Мать ответила. «Уче-еный… - задумчиво протянул дед. – Таки вижу, что ученый. Ты, Сарочка, этого Лантауэра слушай: у него на чердаке (часовщик постучал себя по лбу) таки не только панталоны сушатся!» А бабушка запричитала: мол, как это так – взять и развестись? Да как можно такое советовать порядочной женщине? Хорош академик!
«Да ладно, мама… - Сара махнула рукой, - Теперь не до морали: только бы выжить. А мы ведь с Рубеном жили вроде как и нерасписанные, всё руки не доходили… Так что не бойтесь, я – чистая».
- А Женечка? – прошуршал старик в самое ухо дочери. – С ним как? Ведь это ж – на всю жизнь клеймо!
- Ничего, - мать жестко усмехнулась (и показалась Женьке еще более холодной и чужой). – Я сегодня подала заявление в загс, чтобы Жене сменили метрику. Фамилию мою поставят, отчество – Сергеевич, как у товарища Кирова, у Сергея Мироновича, геройское. Сказала, что муж меня бросил, и что я с этим подлецом ничего общего иметь не хочу.
- Идише копф, - одобрительно кивнул Абрам Соломонович, погладил дочь по голове и впервые за вечер еле заметно улыбнулся.
***
…Лантауэр увез Женьку с матерью к себе на дачу, в Малаховку. Велел говорить всем, что Сара Абрамовна – его новая домработница, специально для дачи взятая, чтобы «в доме жилым духом пахло» (Агафье Никитишне, мол, уже тяжело управляться с огородом, да и в машине бедную старушку укачивает), и что Женька из-за болезни легких должен непременно жить в деревне, на свежем воздухе, и поэтому обучаться будет на дому. Он, Лантауэр, так соседям-дачникам и сказал, уже и справку насчет Женьки у знакомого доктора выписал. Сам проводил их в отведенную им комнатку, сам выгрузил из «ЗИСа» две здоровенных сумки с продуктами, да третью – с книгами (Не воображайте, что вы на каникулах, молодой человек. Я лично позабочусь о том, чтобы вы не выросли неучем!) Вручил матери большой тяжелый ключ с затейливой бородкой – от калитки и другой, поменьше – от входной двери, показал, где колодец, где лежат дрова. Сказал, чтобы чувствовали себя как дома. Растопил печку. И шепнул матери на прощание: «Будем хлопотать. Ничего не потеряно. Послезавтра я буду у Лазаря Моисеевича. А там поглядим…»
Дача была двухэтажная, серая, обшитая досками, с большой верандой. Вокруг – сосновый лес. Внутри – темный, елочкой паркет, скрипучая деревянная лестница, камин, плетеная мебель, на окнах – древние льняные занавески с вышивкой. В кухне – изразцовая печь. В спальне – железная широкая кровать с панцирной сеткой. Всюду – домотканые половички.
Мать тут же, на ночь глядя, принялась всё убирать, подметать, вытряхивать. И Женьку заставила. Застелила кровать (пригодилась захваченная из дома на всякий случай постель), на пол постелила одеяло с простыней, соорудила из двух кофт подушку, сказала: «Я на полу буду, ты на кровати, делать нечего», - скорей бы умерла, чем позволила себе занять комнату «не по чину»… Наскоро перекусили всухомятку, печь потушили и заснули, как убитые. Назавтра, правда, Лантауэр привез раскладушку – чудную, из бамбуковых палочек, и всё извинялся, что упустил этот вопрос из виду, - Господи, да какие могли быть извинения!..
На даче Цукеры прожили до сентября. Мать убирала, стирала, варила, копалась в огороде. Женька, если не надо было ей помогать, чаще всего уныло слонялся между сосен. А что ему было делать: не будешь же играть сам с собой в догонялки или в казаки-разбойники! А дети дачников с ним играть не хотели: родители запрещали, услышав про Женькины якобы больные легкие – а вдруг чахоточный! Потому ребятишки только из-за забора Женьке языки показывали, и дразнили его «микробом».
Два раза в неделю наезжал Лантауэр, привозил продукты, занимался с Женькой математикой – интересно было, не то, что у школьной училки. А летом приехали Августина Леопольдовна с Наталией – и сразу стало веселее. Совсем было бы хорошо, вот только отец…
Каждый раз, заслышав издали шум мотора, мать бросалась бежать к калитке, и глаза ее загорались отчаянной, безумной надеждой: а вдруг – решилось!
Но каждый раз Лантауэр грустно качал головой, и глаза матери потухали. Вечером, поднявшись в спальню и приникнув ухом к щели в полу, мальчик слушал, как внизу, в кухне, Генрих Рейнгольдович полушепотом, чтобы не огорчать ни детей, ни Августину Леопольдовну, рассказывает матери, что был у такого-то… У сякого-то… И у этакого-то… (и называл имена). Женька это слушал, как сказку: ему с трудом верилось, что таких людей можно увидеть где-то еще, кроме как на газетной странице или на трибуне Мавзолея, а уж мысль о том, чтобы попросить их о чем бы то ни было, вообще не укладывалась у мальчика в голове. Лантауэр представлялся Женьке всемогущим, как Зевс-громовержец из книжки про древний мир. «Лантауэр вытащит папу, - упорно твердил про себя мальчишка, – не может такого быть, чтобы сам Лантауэр - да не вытащил!»
Но когда мать перед сном опять и опять яростным шепотом повторяла ему, что папка их бросил (видно, боялась, чтобы сын не забылся и не проболтался кому-нибудь), Женька ничем старался не выдать своей боли и обиды: знал, что бесполезно, - с матерью последнее время стало вообще невозможно говорить. Женька смотрел на нее – и не узнавал. Сменив наряды «мадам майорши» на застиранный домашний халат и фартук, Сара Цукер, казалось, сняла вместе с ними и ум, и достоинство, и обаяние. Вся как-то ссутулилась, похудела, стала даже будто меньше ростом, толстая черная коса незаметно истончилась в крысиный хвост, улыбка с губ исчезла, и лицо приобрело испуганно-угодливое выражение, какое бывает на морде бродячей собаки из мелких и забитых, если ее поманить. Мысли, чувства, манеры Зары Кочарян потихоньку осыпались с этой женщины, как желтая сухая хвоя – с новогодней елки, достоявшей до февраля месяца, пока не остался голый ствол с торчащими ветками - Сара Цукер, у которой была одна задача: выжить физически. А для этого нужно было, чтобы их с Женькой не отогнали от кормушки и не выставили из безопасной теплой норы. Сара целыми днями полола грядки, чуть ли не с лупой выискивая травинки, натирала и без того сияющие полы, рассыпалась в похвалах новому туалету Августины Леопольдовны – даже противно становилось. А втихую срывала нервное напряжение на Женьке, то и дело напоминая, чем он обязан ей. И Женька чувствовал себя виноватым уже тем, что родился.
Однажды, где-то в начале августа Генрих Рейнгольдович приехал совсем поздно, - Цукеры уже улеглись спать. Мать, выглянув в окошко, вскрикнула и опрометью кинулась вниз по лестнице – чуть не навернулась.
- Ну, Сара Абрамовна, молитесь всем святым, - сказал Лантауэр тихо и серьезно. – Сейчас еду обедать в Кунцево.
И, уловив немой вопрос во взгляде матери, еще тише добавил: «К Самому».
Ночь прошла без сна - ничего. До полудня просидели как на иголках. Наконец черный «ЗИС» показался из-за поворота. Мать как несла таз со стиркой - так и села с ним на землю возле крыльца: от волнения ноги не держали ее. Лантауэр тяжело вылез из машины. Виновато отвел глаза. Медленно, волоча ноги, подошел, сел рядом с Сарой Абрамовной на ступеньки и тихо произнес: «Всё кончено».
Женька кусал губы. Мать слезинки не уронила. Только кивнула. Умом она еще в ту страшную ночь поняла, что «всё кончено». А чувства… Чувствами сыт не будешь.
Лантауэр принялся рассказывать, как ездил к Сталину и говорил о Рубене, и всё, вроде бы, сначала пошло хорошо, Сам был в духе, потребовал подать ему сию же секунду дело несчастного майора; смеяться изволил, прочитав злосчастный донос, тем более, что никакого оружия, согласно протоколу, при обыске обнаружено не было; приказал немедленно выяснить местонахождение заключенного и доложить.
И уже под утро вошел с докладом бледный как смерть, на дрожащих ногах, офицер, и доложил: заключенный Кочарян Рубен Тигранович, осужденный на двадцать пять лет, застрелен в …ской пересыльной тюрьме при попытке к бегству.
«Патарапылся!» – усмехнулся вождь, пуская из трубки кольца дыма, и налил всем коньяка за упокой Кочаряновой души…
***
…Только спустя неделю пути грязный, оборванный, окровавленный зэк, скорчившийся на нижних нарах в углу теплушки, смог вспомнить свое имя.
Живучая тварь – человек. Всего-то и дел – сочли помешанным (пустой, бессмысленный взгляд, дрожащие руки, из перекошенного полуоткрытого рта - струйка слюны, и – ни слова, как ни бились), и перестали на допросы таскать. А в санчасти тюремной мест не оказалось. Вот и подумали: мол, что с ним цацкаться, руки-ноги на месте – так и пусть едет, куда все едут, вражина клятый, и пусть о нем у кого угодно голова болит - лишь бы не у нас! Все одно сдохнет; как завоняет – выкинут, и все дела. А выживет - так на лесоповале топором махать ума большого не надо.
Сунули в вагон, и оставили ненадолго в покое, дали, как загнанному зверю, зализать раны, отлежаться в темной норе, да еще чуточка свежего воздуха там просачивалась сквозь вагонную щель. И вот – хрен вам, волки позорные: жив курилка!
Он очнулся. Будто выполз, выцарапался на поверхность из глубокой, темной, смрадной ямы. Огляделся. Его мир лежал в развалинах – безобразной кучей хлама, всё изорвано, растоптано, перемешано, тут торчит здоровенный острый осколок воспоминания (смотри, не порежься!), там – изгаженный обрывок чувства... Кусок сновидения (или наяву? Да нет, не могло наяву, просто не могло такого случиться!) Разноцветной мешаниной - чьи-то голоса, лица… Гул каких-то моторов, цокот копыт… Но что, как, откуда – Бог ведает.
Он – делать нечего – принялся разбирать эту кучу, по лоскуту, по кирпичику… Он помнил: у существ и предметов есть имена. Обязательно должны быть. Нужно только узнать их, и всё встанет на место. Он принялся вслушиваться, вглядываться… Пытался осмыслить то, что видел и слышал. Это было трудно, больно, - все равно, что разрабатывать руку или ногу после ранения. Но он знал, чуял нутром: отступаться нельзя. Это непременно нужно было сделать, если он хотел остаться человеком. Человек… Это было первое слово, которое ему удалось выволочь из-под завала. Он был – «человек». И существа вокруг него, такие же худые, грязные, угрюмые, тоже были - «люди». А еще – «зэки».
Потом всплыли, как навоз в проруби, «нары», «баланда», «сука», «параша», «конвоир»… Это было здесь, рядом, осязаемо и очевидно, а потому особых мыслительных усилий не требовало.
Но вот конвойный за дверью, наверное, что-то уронив, громко выругался: «Твою дивизию!..» Дивизия… Узник не понял – скорее почувствовал, что это слово – совсем другого рода. Из другого мира. Слово было неприложимо ни к чему, что окружало его теперь. И все же в нем было что-то смутно знакомое! Дивизия… Ди-ви-зи-я… Ну же, ну… Давай… Еще немного, и… Краснознаменная… бронетанковая… …ская… дивизия. Дивизия! Равняйсь! Смирно! Равнение на средину!..
Мир восставал из пепла. Слово на слово, камень на камень – человек заново строил дом для своей души. И вот, наконец, свершилось! Пусть где-то не хватало наличника, где-то всё еще на одной петле болталась дверь, а в незастекленных окнах свистел ветер (узнику, например, так и не удавалось откопать под развалинами ни фамилию своего комдива, ни, что было намного обиднее, дни рождения сына и жены!)– но стены стояли крепко. Главное он вспомнил, и отныне каждый вечер, перед тем, как заснуть, повторял, как молитву, привязывая себя словами к человечьему, как высотник к люльке (страшнее смерти казалось снова соскользнуть в безъязыкое, страшное, черное): «Рубен Кочарян. Майор. Комполка. Ни в чем не виновен». И в конце, будто с усилием затягивая узел: «Ваську Дерюгу задушу!»
***
Пересыльная тюрьма. Ночь. Духота. Вонь. Народу в камере – как сельдей в бочке. Большинство – урки, но есть и такие, как майор Кочарян, с 58-й статьей. Рубен лежит на верхних нарах, у самого окна, притиснутый к стенке могучим телом соседа – ни вздохнуть, ни охнуть. Завтра, ни свет ни заря – этап. Надо бы спать. Но – нет. Только закроет глаза – и снова идут, идут, идут перед ним походной колонной лица, фигуры – когда четкие, когда расплывчатые, слышатся звуки, голоса… Отец, мать, дедушка… Князь Гоглидзе - эскадронный командир… «Я у него денщиком был, в шестнадцатом… Усатый… Да, у князя были усы… Черные… Я ему завидовал – совсем мальчишкой был… У него кобыла была, Камелия, серая, я ее чистил… Какой он был? Хороший? Да, пожалуй, что и хороший – не хуже других… А сынишка его мне книжки свои давал глядеть, красивые, с картинками… Помню! Помню… Надо помнить, обязательно помнить!!» Жена… «Зара, красивая, с черной косой… Где мы познакомились? Ну же, где? Тифлис… Да, точно, Тифлис, двадцатый год, мы тогда только что его взяли… я был у них на постое… Ее отец – маленький, лысоватый… Часы чинил… А мать шила… Мне галифе залатала… А потом мы с Зарой поженились… На свадьбе весь полк гулял… Вино было… Трофейное… Ну вот! И это помню! Сослуживцы… Маневры... Комдив… Толстый, брови черные... Как же его всё-таки зовут?»
Сосед забурчал что-то во сне, заворочался – Рубен охнул от боли в едва-едва подживших ребрах. Все-таки неплохой малый этот Никола, хоть и вор. Хорошо Николе. Ничего вспоминать не нужно. И тосковать по свободе до волчьего воя не нужно – тюрьма для вора дом родной…
***
Когда накануне вечером Рубена втолкнули в камеру, Никола был первым, кто обратил на него внимание.
Поневоле обратишь: сидел с дружками, никого не трогал, тихо-мирно резался в очко, выигрывал, кстати говоря, Володькину телогрейку – и вдруг здрасьте-пожалуйста! Извольте, граждане, бросать партию на самом интересном месте, разбегаться по нарам, стирки в колеса тырить, а на тех стирках и без того уже пахана от крали не отличишь! Весь вечер – в парашу, всё послеужинное настроение! И всё из-за чего? Новеньких пригнали, чтоб их! Как будто их сунуть больше было некуда! А этому вертухай, сука, такую плюху отвесил, что он, бедолага, чуть Николе в объятия не угодил. Во смеху-то было! «Зырь, мол, Никола: петушок сам к тебе на шампур летит!» А тот: «Извините, товарищи…» Братва уржалась до не могу. У Николы аж живот разболелся.
Ладно, хрен с тобой, присаживайся, место есть. «Литёрка». Полста восьмая статья на лбу написана – уж больно интеллигентный. Повидал Никола таких… Народ они вообще неплохой, вот только без всякого понятия. Баланды не нюхали. Ну какой вор, тертый лагерник, станет хорошую гимнастерку на кусок хлеба менять? А этот сменял, у Володьки Козаряна. Здорово оголодал, видать. Ну, ничего, насобачится. Командир полка – нос до потолка…
***
Рубен уже начинает засыпать, когда тоненький, жалобный, отчаянный – не то детский, не то заячий – визг, как арматурина – стекло, разбивает сонную тишину камеры. Возня, приглушенная, сквозь зубы, ругань: «Ах ты, падла, крысятник! У своих воровать?!» «Где? Чего? Какого хрена?! Поспать дайте, гады!» Серый, как забор, луч из окна - дело к рассвету – освещает камеру. В этом чахлом свете Рубен, приподнявшись, видит скрючившееся на полу тело, а над ним – одного из вчерашних новых знакомцев, мокрушника Федьку-Воронка. В руке у Федьки тускло поблескивает лезвие… Нож? Нет, откуда тут взяться ножу. Ложка отточенная. В теплушке у одного была такая. С лезвия тяжело падают на пол темные капли. И такая же темная лужа расплывается под лежащим. Тот уже не кричит, только скулит тихонько: «Ай-ай-ай…»
Рубен спрыгивает на пол. Опускается на колени рядом с раненым, пытается приподнять – тот стонет: «Ой, не трогайте…» Тут Рубен узнает несчастного: это Володька Козарян по кличке Козырной, земляк, который вчера вечером выменял у него гимнастерку. Теперь гимнастерка прилипла к ребрам, пропиталась липкой, противной кровью. Майор поднимает голову – и в упор встречается взглядом с Воронком.
-Федор, за что вы его?
- Тырить полез, сучий потрох! У меня пайка хлеба была заначена…
За дверью грохочут сапоги. Лязгает замок. Вспыхивает лампочка. Воронок, не успев договорить, рыбкой ныряет на свое место, и притворяется беспробудно спящим: я – не я, и ложка не моя!
Входит дежурный вертухай - лейтенант, с ним два солдата. Взгляд офицера, обойдя притихшую камеру, упирается в раненого - впрочем, нет: теперь уже нужно говорить: в убитого. Рубен осторожно опускает тело на грязный пол. Теперь глаза лейтенанта устремлены на него - презрительные, холодные глаза, так смотрят на какую-нибудь противную мелкую тварь: крысу или лягушку.
-Фамилия! - голос обжигает майора, как кнут. Лейтенант зол, как черт: и то, ну кому же понравится этакий сюрприз в его дежурство! Рубен говорит свою фамилию и статью. Лейтенант, встав под лампочкой, достает из кармана книжечку и огрызок карандаша, записывает. Потом показывает на лежащего и спрашивает: «Готов?» Рубен молчит. А почему он, собственно, должен отвечать этому лейтенанту? Он – майор. Он – комполка. И ни в чем не виновен, хоть расстреляйте. Рубену всё равно - расстреляют его сейчас, или чуть позже. Всё равно, судя по рассказам - на Колыме двадцать пять лет не протянуть, только мучиться. Зара от него отказалась – так сказал следователь. Так стоит ли унижаться перед этим лейтюшком, сытым, розовым? Только ради призрачной надежды когда-нибудь задушить Ваську Дерюгу? Тьфу!
Тут встревает один из солдат - маленький, с раскосыми хитрыми глазками, которыми он просто пожирает лейтенанта, как ребенок - пирожное: «Трищ лейтенант, разрешите обратиться?»
-Ну?
Солдат, привстав на цыпочки – иначе не дотянуться до начальничьего уха – принимается что-то быстро шептать, показывая то на убитого, то на лейтенантскую кобуру, подхихикивает. Лейтенант слушает молча, не перебивает, только хмурится и усиками шевелит. Рубен улавливает только отдельные слова – «армяк чертов… урки… побег… литерник…»
-Этап через два часа, трищ лейтенант, - шебуршит солдатишка, - а с этим… Урки пришили, ясен же пень, трищ лейтенант, а раз они – так концов не найдешь, чёрта с два! А докладывать – так это ж целое дело! Этап задержим… Да на нас еще и покатят: не углядели! Вам оно надо, трищ лейтенант? А так потом глядишь – и премия…
Лейтенант внимательно, испытующе смотрит на солдата. Тот не отводит глаз, глядит, как собачонка – только что хвостом не виляет.
- Да что тут такого, трищ лейтенант? Литерник ведь! Главное ведь что, трищ лейтенант? Что одним врагом у народа меньше стало, ведь так? А уж мы его с вами, или урки – да какая им (солдат тычет пальцем в потолок) разница?
- Хорошо говоришь, Хабибулин, - наконец изрекает лейтенант. – Правильно мыслишь. Так и сделаем.
Оглядывает камеру – будто прожектором обводит. Все притворяются, что спят, что ничего не видели и не слышали, жмурятся, будто и впрямь в глаза им ударил беспощадный слепящий луч.
- Дрыхнете, суки? – усмехается. – Ладно, тем лучше. А кто не дрыхнет, - лейтенант чуть повышает голос, - тот запомни, и другим расскажи: сегодня ночью заключенный Кочарян, осужденный по полста восьмой статье, убит при попытке к бегству. А если кто что вякнет… - вертухай недвусмысленно похлопывает себя по кобуре. – Понятно?
- А чего ж не понять-то, гражданин начальничек! – с готовностью отзывается с нар Никола.
- То-то же! – лейтенант, отпихнув Рубена, быстро – так, для порядка, - обыскивает убитого. Ничего ценного. Ничего недозволенного. Вертухай матерится сквозь зубы. Солдаты выволакивают тело в коридор. Следом, тяжело топая сапогами, выходит лейтенант. Дверь с грохотом захлопывается. В камере снова становится полутемно и тихо. Из-за двери доносятся громкая – слишком громкая! – ругань, возня, и – подряд два выстрела.
- Эй, ты! Литёрка! – грубая, тяжелая рука ложится Рубену на плечо. Комполка оборачивается – и видит Федьку-Воронка, который улыбается во весь щербатый рот. – Ну, ты молоток! Ну, отмочил! Убит Кочарян! При попытке к бегству! Ну, даешь, танкист!
«Убит? Я - убит? Почему убит?» – не может понять Рубен. Наконец его осеняет: да ведь лейтенант спрашивал не его, а Володькину фамилию! А смотрел при этом на него, Рубена! Вот они и не поняли друг друга. И вот теперь он, Рубен, по всем документам, окажется – да что там, уже оказался! – вычеркнутым из жизни. А Володька Козырной формально остался в живых! «Значит, по документам я теперь вовсе не Рубен Кочарян, литерник с полста восьмой, а Владимир Козарян, бухгалтер-растратчик со сто шестидесятой, частью третьей! Не политический – блатной! Не двадцать пять лет, а восемь!
Повезло. Живем. Ждите меня, Женя и Зарочка! Дрожи, Васька Дерюга! Я вернусь…»
-Держи краба, литерок, - к Рубену подходит сосед по нарам, медвежатник Никола Рощинский, протягивая руку. – Уважаю. Ловко легавого обштопал! Так им и надо, псам вонючим. Они нам хрен с винтом, а мы им - жопу с закоулками: нате, нюхайте! Три к носу, Володя, мы еще поживем…
…Они снова укладываются, - хоть остаток ночи поспать спокойно! Никола говорит еще много чего, хвалит, смеется в рукав, вспоминая физиономию охранника, но Рубен уже не разбирает слов. Но перед тем, как провалиться в сон, он заставляет себя повторить дважды – нет, трижды, с ужасом различая во тьме приближающийся край пропасти: «Я – не Володька. Не растратчик. Не вор. Я – Рубен! Комполка!! Майор!! Ни в чем не виновен!!!»
Tags: Микроб и Сильва, писанина
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments